Звонок в час ночи: кто пришел к женщине, представившись именем её погибшей дочери
Старые настенные часы — еще от матери доставшиеся, с боем и латунным маятником, который она каждое воскресенье подтягивала, — отбили единственный удар. Почти сразу за ним раздался звонок стационарного телефона в зале.
Людмила приподнялась на локте, прислушиваясь к тишине дома, где каждый скрип половицы был знаком ей как собственное дыхание. Ноги с утра плохо слушались, особенно в сырую погоду, когда суставы ныли и не хотели гнуться, но она все же спустила их на холодный пол и нащупала тапочки. Халат висел на спинке стула, там, где она оставила его вчера вечером. Людмила накинула его на плечи, не завязывая пояс, и пошла через темный коридор к комнате, где на тумбочке у серванта стоял телефон.

Трубка была теплой от близости к батарее. Людмила прижала ее к уху, ожидая услышать что угодно: что ошиблись номером, что соседка Зина звонит с какой-нибудь срочностью, что кто-то из родственников решил позвонить не вовремя. Несколько секунд в трубке шуршала только тишина с легким потрескиванием, какое бывает на старых линиях, а потом женский голос произнес:
— Мама, мне холодно.
Людмила перестала дышать. Она узнала бы эту интонацию из тысячи других. Тот самый способ растягивать гласные в конце фраз, который Настя переняла у бабушки и который всегда казался Людмиле немного манерным, пока дочь была жива. А теперь он снился ей по ночам.
— Кто говорит? — голос вышел хриплым, чужим. — Кто это?
— Мама, это я. Ты что, не узнаешь?
Разум бывшей учительницы, привыкший все объяснять логически, настаивал на том, что это невозможно. Она сама хоронила дочь, видела ее в гробу, в бежевом платье, которое Настя надевала на свадьбу подруги, и ездила на кладбище каждую субботу, если погода позволяла.
— Это чья-то глупая шутка, — сказала она, и собственный голос показался ей тонким и жалким. — Я вызову полицию.
— Когда страшно, закрой глаза и посчитай до пяти, — произнес голос в трубке. — Я рядом, даже если меня не видно.
Людмила схватилась за край серванта, потому что ноги вдруг перестали ее держать. Эту фразу они придумали вдвоем, когда маленькая Настя плакала во время грозы, забившись под одеяло и зажимая уши ладонями. Людмила никогда никому ее не рассказывала: ни мужу, ни соседям, ни даже на похоронах, когда все делились воспоминаниями о Насте. Она молчала, потому что самое важное невозможно было произнести вслух.
— Мама, открой дверь, я на крыльце. Пожалуйста.
Людмила пошла к двери, сама не понимая зачем. Ноги несли ее через коридор, мимо вешалки с ее осенним пальто и старыми Настиными сапогами, которые она так и не смогла выбросить.
Стекло веранды запотело от разницы температур, и она прижалась к холодной поверхности лицом, пытаясь разглядеть что-то в темноте двора. За калиткой стояла женщина. Моросящий осенний дождь стекал по ее темным волосам, собранным в хвост. Серая куртка — такую Настя носила в последние годы, Людмила сама покупала ее на распродаже в областном центре — была прижата к телу. Лицо бледное, но узнаваемое. То самое лицо, которое она видит на фотографиях в серванте и во снах, от которых просыпается с мокрыми щеками.
Женщина смотрела прямо на окно, будто знала, что за ней наблюдают. Ее губы беззвучно шевелились: «Мама».
Людмила отперла дверь — сначала верхний замок, потом нижний. Пальцы не слушались, и она чуть не сломала ноготь о защелку. Она выскочила на крыльцо в одних тапочках. Двор был пуст. Только мелкий дождь, темные кусты смородины вдоль забора и свет от фонаря на столбе, раскачивающийся на ветру.
Она не знала, сколько простояла так, в халате, под дождем, глядя на пустую калитку. Потом вернулась в дом, заперла дверь на оба замка и до рассвета просидела на кухне при включенном свете, машинально прихлебывая остывший чай и не чувствуя его вкуса…