Цена измены: почему 30 пропущенных стали началом конца его «идеального» брака

Одесса оказалась невыносимым городом. Все всё знали. Все видели Эдуарда с беременной Викторией в торговом центре, в кафе на Дерибасовской, в магазине детских товаров. У каждого находилось непрошеное мнение.

— Лучше сейчас, чем через двадцать лет, — утешала соседка по лестничной клетке.

— Найдешь себе кого-нибудь получше, сходи к косметологу, — советовала бывшая однокурсница. — Нарядись, накрасься. Нельзя себя запускать.

Мать Эдуарда звонила каждую неделю.

— Алиночка, ты же знаешь, я тебя всегда любила больше всех его девок, — рыдала она в трубку. — Ты была мне настоящей дочерью, а это… это вертихвостка и ребенок, рожденный от предательства.

Алина слушала, не зная, как утешить свекровь, когда сама нуждалась в утешении. После таких разговоров она доставала телефон и удаляла еще несколько фотографий. Поездки, ужины, моменты, казавшиеся счастливыми, теперь превратившиеся в доказательство ее слепоты. Вот они на море три года назад. Эдуард обнимает ее за плечи и улыбается в камеру. Он уже тогда смотрел на других женщин. Вот новогодний корпоратив, она в платье, которое выбирал он, потому что считал, что разбирается в моде лучше. Он уже тогда мечтал от нее избавиться.

Врач выписал успокоительные, без которых она не могла заснуть.

— Вам нужно сменить обстановку, — сказал он, выписывая рецепт. — Поезжайте куда-нибудь. К родственникам, к друзьям. Здесь вы не восстановитесь.

Алина кивнула и спрятала рецепт в сумку, зная, что никуда не поедет. Поехать означало признать поражение, означало сдаться и согласиться с тем, что Эдуард победил.

Однажды вечером она столкнулась с ними в супермаркете. Эдуард катил тележку, Виктория шла рядом, положив руку на округлившийся живот. Они выбирали детское питание, склонившись над полкой и о чем-то тихо переговариваясь. Алина застыла посреди прохода с пачкой макарон в руке, не в силах пошевелиться.

Эдуард поднял голову, их глаза встретились. Он кивнул вежливо и отстраненно, как кивают случайным знакомым.

— Пойдем, — сказал он Виктории, разворачивая тележку в противоположную сторону.

Алина простояла в том проходе еще минут пять, глядя на полки с детским питанием и силясь вспомнить, зачем вообще пришла в магазин.

Дома она легла на кровать, прямо в одежде, не включая свет, и пролежала так до рассвета. За окном просыпался город — город ее юности и ее краха, город, в котором каждый перекресток хранил воспоминания о жизни, которой больше не существовало. Она медленно умирала здесь, среди этих улиц и лиц, среди сочувственных взглядов и злорадных перешептываний. Тонула, и единственное, что еще удерживало ее на плаву, — это гордость, не позволявшая признать окончательное поражение, и страх, сковывавший каждый раз, когда она думала о том, чтобы начать заново.

Звонок в дверь раздался воскресным утром, когда Алина лежала на диване в той же мятой пижаме, которую не меняла третий день, уставившись в экран телевизора, где шла какая-то передача о ремонте. Она не понимала ни слова, просто смотрела на мелькающие картинки, потому что тишина в квартире давила сильнее.

Она не шевельнулась. Звонок повторился — настойчивый, требовательный, такой, каким звонят люди, не собирающиеся уходить. Потом еще раз, и еще.

— Алина Викторовна, я знаю, что ты дома! — голос Люды легко пробивался сквозь тонкую дверь. — Открывай, или я позвоню твоей матери и скажу, что ты тут окончательно свихнулась.

Алина поднялась, чувствуя, как затекли ноги от долгого лежания, прошаркала к двери и повернула замок. Людмила Никонова, подруга со школьных времен, знавшая ее еще до Эдуарда, до брака, до всего этого кошмара, стояла на пороге с пакетом в руках и таким выражением лица, какое бывает у людей, приготовившихся к серьезному бою и не планирующих отступать.

— Господи! — выдохнула Люда, оглядывая ее с головы до ног, задерживаясь взглядом на спутанных волосах, на темных кругах под глазами, на торчащих ключицах под растянутой футболкой. — Ты вообще ела что-нибудь за последнюю неделю?

— Ела! — соврала Алина, хотя последним, что она помнила, были крекеры позавчера вечером.

— Врешь! Одевайся, едем ко мне!

— Люда, я не хочу никуда!

— А я не спрашивала, чего ты хочешь. Давай, шевелись, у меня сырники стынут!

Через час они сидели на кухне Люды — светлой, с геранью на подоконнике и веселыми желтыми занавесками, такой нормальной, такой живой по сравнению с квартирой матери, превратившейся для Алины в склеп. Она через силу жевала сырник, казавшийся ей картоном, хотя умом понимала, что Люда готовит прекрасно, и дело не в еде, а в ней самой, разучившейся чувствовать вкус чего бы то ни было.

За окном шумел воскресный город. Люди выгуливали собак, дети катались на велосипедах, где-то смеялась компания молодежи. Жизнь продолжалась своим чередом, не замечая ее персонального апокалипсиса, и от этого становилось только горше.

— Я случайно встретила твоего начальника в банке на прошлой неделе, — сказала Люда, наливая чай в большие кружки с васильками. — Он спросил, как ты. Сказал, что беспокоится. Сказал, что ты на таблетках, чтобы просто функционировать на работе.

— Он не имел права.

— Он имел право, потому что ему не все равно. В отличие от тебя самой, судя по всему.

Люда села напротив, сложив руки на столе, и посмотрела на нее тем взглядом, который Алина помнила еще со школы. Прямым, не терпящим отговорок.

— Алин, ответь мне честно: что тебя держит в Одессе?