Бригада приехала отжать СОБСТВЕННОСТЬ у Старухи
Она отступила от стены боком к спуску, к тем самым мосткам, где паром висел теперь на течении криво, сорванный с ворота, и настил его ходил под волной. Отступала на его нож, оставляя себя на виду серым пятном в белом, приманкой.
— Но иди, — сказала она тихо, без страха.
И от того, что в её голосе не было страха, Дубровский на миг встал.
— Иди, милок, чего встал, старая баба? Догоняй.
Он пошёл быстро, и баба Валя, поймав слухом его шаг, ступила спиной на паром, на знакомый ей ходящий настил, туда, где надо было ставить ногу вдоль доски, у самого борта, где качка меньше. Дубровский прыгнул за ней на настил всем своим весом, ставя ногу как на твёрдое, и паром под ним пошёл, накренился, ушёл из-под подошвы, и его повело. Он взмахнул руками, ловя равновесие. И в этот единственный отданный ей миг, пока его тяжесть искала опоры, баба Валя сделала то, что умела.
Коротко, снизу, без замаха всадила крюк багра ему под колено, в подколенную ямку, и потянула на себя и вниз, к воде, добавляя к его же качнувшемуся весу свои старые, но верно приложенные силы. Крюк, вода, крен парома и его собственная тяжесть сделали остальное. Он потерял единственную ногу, что ещё держала его на палубе, и завалился за низкий борт, туда, где под паромом холодная яма и течение.
Только он был не Гончар, он не канул тихо. Падая и теряя опору, он извернулся с той звериной цепкостью, что даётся телом, а не умом, и отчаянно полоснул ножом снизу вверх, достав её вслепую скользящим, но глубоким взмахом по левому боку, под рёбра. Она не вскрикнула. Она давно отучилась вскрикивать. Боль вошла в неё горячей полосой и стала где-то сбоку, отдельно, как стоит поодаль вещь, которую заметил, но пока не поднял.
Дубровский ушёл за борт, в воду, и вода была ледяная, октябрьская, а на нём была тяжёлая куртка и сапоги, и течение под паромом уводило в яму. И он ещё держался за низкий борт одной рукой, хрипел, тянулся выбраться и почти вылез бы, потому что был силён.
Но баба Валя, зажав левый бок ладонью, наступила старым валенком на эти цеплявшиеся пальцы не со злобой, а как наступают, чтобы кончилось, и подержала, покуда пальцы не разжались сами и течение не приняло его туда же, за корягу, в яму, к первому.
И тогда стало тихо. Только вода, только её собственное дыхание, тяжёлое, короткое, и горячая полоса в боку, которую больше нельзя было держать поодаль. Она осела на настил парома, привалилась спиной к вороту, зажала бок обеими руками. Между пальцев было тепло и мокро.
Рана была несмертельная, если унять кровь и не двигаться, и смертельная, если двигаться и не унять. Она это понимала так же трезво, как понимала всё этой ночью. Двое ушли в реку, оставался третий и оставался четвёртый, молодой, у лодки. И у неё было мало времени, потому что кровь времени не даёт.
На берегу Виктор Семёнович не двинулся ей на помощь и не бросился на неё. Он стоял, где стоял, и она слышала, как он дышит ровно, но уже иначе, чем час назад. Он был умён и потому первым из них по-настоящему понял, что происходит. Двоих его людей забрала эта старуха и эта река. И забрала не по-стариковски, не по слабости, не по случайности. Забрала по счёту.
— Саша, — сказал Виктор, и голос его был спокоен, но за спокойствием ходила уже другая мысль. — Саша, чего встал? Иди сюда. Кончать надо. Она у ворота, ранена, далеко не уйдёт.
От лодки долго не отвечали.
— Саша, — повторил Виктор Семёнович тише, и в этом «тише» было больше, чем в крике. — Ты слышишь меня?
И тогда из белой мути, оттуда, где стоял всё это время молодой, что два дня назад стучался к ней плашмя в дверь и звал её бабулей и которого она накормила картошкой и спрятала в своём подполе, послышался наконец голос. Тихий, севший, чужой самому себе.
— Виктор Семёныч, — сказал Саша. — Она мальчонку отпустила. Слышали? Отпустила и в камыш толкнула. Могла им прикрыться, а отпустила.
— И что? — сказал Виктор Семёнович.
— Да ничего, — сказал Саша. — Мне картошки её кусок в горле стоит. Вот что…