Как моя попытка помочь местному «монстру» раскрыла главную тайну нашего села

«А затем, — сказала Варвара, и голос её стал твёрдым, — что эти дети заслуживают большего, чем существование в виде мешковинного комка на ночном кладбище. Они заслуживают, чтобы их помнили люди. Живые люди, с именами, с лицами, с голосами, а не тень, сотканная из их собственного горя».

Парамон посмотрел на неё долго, потом усмехнулся в бороду: «Ты упрямая учительница, как коза. Может, это и хорошо. Может, это и нужно».

«Делай, как знаешь. Только помни: деревня не любит, когда ворошат прошлое. Особенно такое прошлое».

Варвара знала. Она уже столкнулась с этим нежеланием помнить, с этой стеной молчания, которой деревенские отгораживались от того, что случилось в приюте. Не потому, что они были плохими людьми, а потому что помнить было больно.

Помнить значило признать, что они не смогли спасти тридцать с лишним детей. Что они видели, как дети умирают, и ничего не сделали. Что они хоронили их в мешковине, ставили кресты из палок и потом отворачивались, потому что смотреть на эти маленькие холмики было невыносимо.

Забвение было не злым умыслом, оно было защитой, способом жить дальше, когда вокруг столько горя, что его невозможно вместить. Деревня забыла приютских детей не потому, что не любила их, а потому что любить их было слишком тяжело. Но Варвара считала, что пришло время снять эту защиту.

Десять лет прошло, война кончилась. Жизнь наладилась: не до конца, не до сытости, но хотя бы до состояния, когда можно остановиться и оглянуться назад. И увидеть то, от чего отворачивались.

Она начала готовиться, и это была работа, которая потребовала от неё больше мужества, чем ночное дежурство на кладбище. Потому что бороться с существом из мешковины оказалось проще, чем бороться с живыми людьми и их нежеланием вспоминать. Председатель Ефим Порфирьевич Щербатых выслушал Варвару стоя.

Потому что сидеть он не любил, говорил, что от сидения спина деревенеет, а ему ещё пахать и пахать. Он стоял у окна правления, широко расставив ноги в кирзовых сапогах, и смотрел на Варвару так, как смотрят на человека, который предлагает что-то нелепое, но при этом совершенно серьёзное. «Таблички», — повторил он, будто пробуя слово на вкус.

«Вы хотите, чтобы я выделил доски, краску, гвозди, рабочих, чтобы на заброшенном участке кладбища поставить таблички на могилы детей, которые умерли десять лет назад и которых никто не помнит, так?» «Не на заброшенном, — поправила Варвара. — За этим участком ухаживают, и я помню этих детей».

«Вот их имена». Она положила на стол тетрадь, ту самую, учительскую, в которую переписывала имена из приютского журнала и из записей поминальщика. Щербатых покосился на тетрадь, но не открыл.

«Варвара Ильинична, у меня план по молоку не выполнен. Коровник течёт, трактор сломался, мост через ручей сгнил. А вы мне про таблички на кладбище».

«У меня каждая доска на счету, каждый гвоздь. И людей нет свободных, все на ферме». Варвара ожидала этого, она была готова.

«Мне не нужны рабочие, я сама сделаю таблички. Мне нужны только доски и краска. Двадцать три дощечки размером с тетрадный лист».

«И банка белой краски. Или чёрной. Любой».

«Это немного, Ефим Порфирьевич. Это ничтожно мало по сравнению с тем, чего эти дети заслуживают». Щербатых крякнул, потёр затылок.

«А окружное начальство, если узнает, что мы тут памятники ставим на кладбище, без согласования, без документов, скажет — самоуправство. Или ещё хуже, скажет, что мы тут религиозную пропаганду ведём: кресты, поминки, всё такое. Мне неприятностей не надо».

«Это не религиозная пропаганда, — сказала Варвара, и голос её стал жёстче. — Это человеческое отношение к умершим детям. К нашим детям, между прочим».

«К сиротам прошедшей войны, которые погибли от болезней и голода в приюте, за который отвечал этот самый местный совет. Если кто спросит, я отвечу, что это мемориальные таблички в память о жертвах войны. И попробуйте мне возразить».

Щербатых посмотрел на неё с новым выражением. В его глазах, маленьких и хитрых, как у всякого бывалого управляющего, мелькнуло что-то похожее на уважение или на испуг. С упрямыми молодыми учительницами он, видимо, ещё не сталкивался.

«Ладно, — буркнул он. — Доски возьмёшь на складе, скажешь Кондрату, что я разрешил. Краску, ну, посмотрим, может, что осталось от покраски правления».

«Но если начальство начнёт задавать вопросы, я тебя не знаю». Варвара забрала тетрадь и ушла. На следующий день она была на складе, выбирала доски.

Кондрат Бычихин, складской сторож, мужик молчаливый и равнодушный ко всему, кроме своих кроликов, отпилил ей 23 дощечки ровного размера, не спрашивая зачем. Краску она нашла в школьном чулане: полбанки чёрной масляной, засохшей по краям, но ещё годной. Развела керосином, попробовала на обрезке доски — буквы ложились ровно, читались хорошо.

И начала писать. Каждый вечер после уроков она садилась за учительский стол, клала перед собой дощечку и выводила кисточкой имя. «Тоня Бесфамильная, 4 года, 1939-1943»….