Обычный приём у врача неожиданно превратился в тревожную историю после слов 70-летней женщины…
Она пригодилась.
Нож шёл тяжело. Не скальпель: тупее, шире, требовал усилия. Каждое движение давалось с трудом, и от этого хотелось зажмуриться и убежать. Но Нюра не зажмурилась и не убежала.
Она провела линию — ровную, глубокую, достаточную. Потом руки внутрь. Осторожно, как учила мать, когда принимала телят. Найти. Подхватить. Развернуть.
Тишина повисла на секунду. Одну бесконечную секунду.
А потом раздался крик — тонкий, возмущённый, яростный. Крик новорождённого, вырванного из тепла в ледяной февральский воздух кедровского дома.
Мальчик.
Живой.
Фёдор отпустил руки жены, отступил на шаг и сел на пол. Просто сидел, как мешок, не в силах пошевелиться.
Зоя перехватила ребёнка, завернула в полотенце, прижала к себе. Мальчик орал оглушительно, отчаянно. Прекрасно.
Но Нюра не смотрела на ребёнка. Она смотрела на Веру.
Рана была открыта, силы уходили, времени не было. Нюра взяла иголку — обычную, швейную, самую крупную, какую нашла. Протёрла спиртом, вдела суровую нитку, тоже обеззараженную настолько, насколько это вообще было возможно в деревенском доме посреди метели, и начала шить.
Стежок за стежком. Грубые, неровные, но крепкие, как чинят сапоги. Только это были не сапоги. Это была живая женщина.
И каждый стежок отдавался в Нюриных руках, как удар тока.
Вера уже не кричала. Она была без сознания. И, может быть, это было милосердием.
Нюра закончила, когда за окном начало сереть. Рассвет приходил в Кедровку медленно, нехотя, словно и он боялся увидеть, что произошло в этом доме.
Рана была зашита. Грубо, криво, но закрыта. Перевязана чистыми тряпками, обработана настоем календулы, который Нюра всегда носила с собой.
Вера дышала. Слабо, но ровно…