Он пошутил, что женится на женщине рядом, если переживёт операцию, но слова медсестры заставили его взглянуть на неё иначе
Дальше были три недели, и это были самые странные три недели в моей жизни. Мы ходили. Вот и все, чем мы занимались.
После такой операции главное — это ходить. Сначала по палате, потом по коридору, потом по этажу, потом по лестнице: пролет вниз и обратно. И мы ходили вдвоем, с подушками у груди, медленно, как два очень старых человека, по четыре раза в день, и разговаривали.
За три недели мы наговорили столько, сколько я с Натальей не наговорил за последние пять лет. Все, собственно, произошло не в коридоре с шуткой, а в эти три недели. Ходили по расписанию, четыре раза в день.
После обхода, до обеда, после тихого часа и вечером. Маршрут один. Наш коридор, площадка, второй этаж, обратно.
Двести восемьдесят метров я мерил шагомером. В первые дни двадцать пять минут с двумя остановками, к выписке — девять. Разговаривали мы обо всем.
Подряд. Но почти не о болезни. О ней за три недели было два разговора, и оба коротких.
Все остальное было про жизнь. Она рассказывала про небольшой город, про то, как их с сестрой отправляли к бабушке на все лето и как она в двенадцать лет увидела, как режут курицу, и три дня не ела. Я рассказывал про сервис, про клиентов, про деда, который двадцать лет ездил на старой машине и называл ее по имени.
И она спрашивала подробно про подвеску и про развал-схождение и слушала, как слушают интересное. Я потом понял, почему. Она тридцать лет разговаривала с людьми только про одно — про их сердца.
К ней приходили и говорили про боль, про страх, про смерть, про деньги на операцию. И вдруг ей рассказывают про старую машину. На восьмой день она сказала фразу, которую я записал в телефон, чтобы не забыть.
Она сказала: «Андрей, я тридцать лет знаю, как устроен человек внутри и совершенно не понимаю, как он устроен снаружи». На двенадцатый день мы дошли до второго этажа без остановки, и она села на подоконник и сказала: «Все, я вас догнала», — и засмеялась. Я тогда посмотрел на нее и подумал: господи, ей пятьдесят два года, и она смеется, как будто ей двадцать.
И вот на этом месте у меня внутри что-то сдвинулось окончательно. Есть один разговор, который я до сих пор считаю самым тяжелым за всю эту историю, и он был не с Натальей и не с Игорем. Он был с Ткачуком, тем самым хирургом, который нас обоих оперировал.
Павел Николаевич, тридцать восемь лет, ученик Елены Михайловны. Я подошел к нему в конце сентября, когда уже ходил по коридору. Хотел сказать спасибо.
Сказал. И он вдруг сел на кушетку рядом и заговорил, и говорил минут двадцать. И я понял, что он держал это в себе три недели и что ему просто некому было это сказать, потому что все вокруг были или его подчиненные, или его учителя.
Он сказал: «Андрей Викторович, вы понимаете, что я делал? Я в девять утра встал к столу, и на столе лежал человек, который меня одиннадцать лет учил, который стоял на этом самом месте и говорил мне: „Паша, не суетись, у тебя руки быстрее головы“. Я вскрывал грудную клетку своему учителю. Мне тридцать восемь лет».
Он замолчал и потом сказал еще одну вещь, от которой у меня по спине пошел холод. Он сказал: «А знаете, что она мне сказала перед наркозом? Она сказала: „Паша, если что-то пойдет не так, не вини себя, я тебе это разрешаю заранее“». За минуту до того, как ей остановят сердце, она освободила своего ученика от вины на случай собственной смерти, чтобы он мог работать дальше…