Прошло тридцать лет, но учитель побледнел, едва увидел женщину, которую я назвал своей женой
Потом, день за днем, Олеся рассказывала больше. Не сразу, не ровно: иногда одно воспоминание вырывалось за чаем, иногда ночью, когда темнота снимала с нее остатки защиты. Самым мучительным для нее была мать.
— Я тогда не думала о ней, — говорила она, и от этих слов у нее ломался голос. — Я была перепуганной девчонкой. Хотела только исчезнуть. Мама была одна, отец ушел из нашей жизни так рано, что я почти его не помнила. Она жила мной. А потом ей сказали, что нашли тело. Что это я. Представляешь, Мирон, она шла за гробом, где лежала Марьяна, и оплакивала меня.
Олеся вспоминала мать не как образ из прошлого, а как живое тепло: руки, пахнущие мукой и мылом, усталую улыбку после работы, тихие песни перед сном. Это были не громкие события, а обычные домашние мелочи, из которых складывается дочерняя любовь: голос, походка, привычка поправлять волосы, взгляд, которым мать провожает ребенка из дома. И оттого вина Олеси становилась еще страшнее: она предала не память, а живую женщину, которая любила ее больше всего на свете.
Она закрывала глаза, будто видела этот похоронный день.
— Я не могла дать ей знать. Если бы Середа хоть что-то заподозрил, он добрался бы до нее, чтобы найти меня. Я твердила себе, что молчание спасает и ее тоже. Но издалека узнавала, как она живет. Знала, что она ходит на кладбище, приносит цветы, разговаривает с могилой. С чужой могилой. А я была жива. Я могла бы обнять ее и не могла. Она умерла через несколько лет, так и не узнав правды. С моим именем на устах.
Я не находил слов. Есть боль, которую нельзя утешить фразой. Можно только сидеть рядом и дать человеку договорить.
В такие минуты я особенно остро чувствовал собственную беспомощность. Мужчина часто думает, что должен немедленно что-то исправить: найти решение, защитить, закрыть собой. Но как закрыть собой тридцать лет? Как защитить от того, что уже случилось? Я мог только слушать, не отводить глаз и не позволять ей снова уходить в одиночество, где она так долго наказывала себя молчанием.
Олеся говорила и о Марьяне. Уже будучи моей женой, она тайком пыталась узнать, кем была девушка у реки. Сначала это были случайные обрывки: старые заметки, разговоры, чьи-то воспоминания. Потом имя сложилось полностью — Марьяна Бойко, студентка, приехавшая ненадолго к родственнице и исчезнувшая. Ее родители, пожилые Бойко, все еще жили, все еще ждали. У них не было могилы, не было последнего известия, не было точки, за которой начинается хоть какое-то смирение.
— Я отняла покой у двух семей, — сказала Олеся. — У своей матери и у них. И чем старше становилась, тем тяжелее было жить. Страх перед Середой никуда не исчез, но вина стала сильнее страха.
Однажды она попросила отвезти ее в старый район, где прошло ее детство. Мы долго ходили по тихим улицам. Она показывала школу, двор, дом с чужими занавесками, где когда-то жила с матерью. Перед этим домом она остановилась надолго. Я видел, как меняется ее лицо: будто сквозь Дарину, сдержанную и осторожную, проступает прежняя Олеся — девчонка с мечтами, подругами, первой робкой влюбленностью, желанием стать учительницей, похожей на Остапа Ильича.
Она не стала заходить во двор. Слишком многое там уже было чужим: другие голоса за окнами, другая краска на двери, чужие занавески, чужие дети у подъезда. Но память, казалось, видела поверх настоящего. Олеся рассказывала, где стояла лавочка, где они с матерью сушили белье, в какое окно она смотрела по вечерам, готовя уроки. Я слушал и впервые понимал, что у моей жены было прошлое не из тумана, а из конкретных запахов, ступенек, окон, детских надежд.
— У меня ведь была обычная жизнь, — сказала она тихо. — Обыкновенная, смешная, будущая. Я думала, что впереди все только начинается. А потом одна ночь отняла не просто имя. Она отняла меня саму…