Беременность Насти стала причиной пересудов, но вскоре в деревне появились неожиданные гости

Деревня встретила ее без тепла, зато с таким вниманием, будто все это время только и ждала, когда она сойдет с автобуса. Любопытство здесь имело особый вкус — плотный, терпкий, без капли сочувствия. До отцовского дома от остановки было всего несколько сотен шагов, но за эти шаги Олеся успела услышать достаточно, чтобы понять: ее уже осудили, не спрашивая ни слова.

У калитки соседнего двора стояла Дарья Мироновна. Она не прятала взгляда, прошлась глазами по животу, по чемодану, по лицу Олеси и повернулась к кому-то за забором:

— Вот тебе и городская ученость. Говорили же — сиди дома, целее будешь.

Олеся не остановилась. Она опустила взгляд на дорогу и стала считать трещины в старом асфальте. Так было проще: одна трещина, вторая, третья. Если считать, не придется слышать.

Дом, где она выросла, стоял в конце улицы: крепкий, кирпичный, с низким крыльцом и палисадником, который мать каждую весну засаживала цветами. Олеся не посмотрела на клумбы. Ее взгляд был прикован к двери. Она нажала звонок.

Внутри было тихо, но она знала, что мать дома. Через щель у порога виднелись старые войлочные тапки Марии Степановны. Без них мать никуда не выходила. Олеся позвонила еще раз. Потом третий.

За дверью скрипнула половица — та самая, у кухни, которая всегда отзывалась жалобно, если наступить ближе к порогу. Кто-то стоял по другую сторону и не открывал.

— Мама, — сказала Олеся негромко. Не позвала даже, просто произнесла в дверь, как в глухую стену. — Мам, это я.

Тишина вытянулась. Потом снова скрипнула половица, уже дальше. Шаги ушли в глубь дома.

Олеся постояла на крыльце еще минуту. Чемодан оттягивал руку, живот тянул вниз, спина после дороги ныла так, будто по ней провели железной полосой. Она поставила чемодан на ступеньку и прислонилась лбом к двери. Краска у замка облупилась. Отец красил эту дверь несколько лет назад, а она тогда держала банку и болтала с ним о каких-то пустяках — кажется, о том, какие смешные имена люди дают котам. Теперь это воспоминание казалось не ее, а чужой, давно законченной жизнью.

Отца она нашла за домом. Петро Семенович чинил петлю на дровяном ящике. Невысокий, сухой, с жилистыми руками, он поднял голову, когда она вышла из-за угла. На секунду его лицо стало беззащитным: растерянность, боль, вина — все промелькнуло сразу. Потом он опустил глаза к инструменту.

— Приехала, — сказал он не вопросом, а фактом.

— Приехала.

Он положил отвертку, вытер ладони о штаны, коротко посмотрел на ее живот и тут же отвел взгляд, словно боялся этим взглядом причинить ей еще одну боль.

— Мать видела, — произнес он наконец. — Дверь не откроет.

— Я поняла.

— Она… — он начал и оборвал. Потер затылок. — Пока не может.

Олеся не спросила, что именно не может: открыть дверь, простить, посмотреть на дочь или признать, что перед ней не позор, а живой человек.

— Куда мне идти, пап?

Отец помолчал. Потом сказал, будто заранее приготовил этот выход и сам себя за него ненавидел:

— Ганна Лукьяновна уехала к дочери в другой город. Я за домом смотрю. Там печь рабочая, постель есть, еда кое-какая осталась. Не дворец, но жить можно.

Он взял чемодан сам, не спрашивая, донесет ли она. Просто поднял и пошел. Олеся пошла рядом. Они не разговаривали. Между ними и так стояло слишком много слов, которые пока нельзя было произнести…