Как моя попытка помочь местному «монстру» раскрыла главную тайну нашего села

— не поняла Варвара.

«Поминальщик, — повторил Парамон. — Он тут давно. С войны, а может и раньше, кто его знает».

«Я первый раз увидел его в сорок четвертом, когда последних детей хоронили. Думал, померещилось, рассказал бабке своей, покойнице. Она перекрестилась и сказала, что это домовой».

«Только не домашний, а кладбищенский. Который за теми присматривает, за кем больше некому». Варвара хотела возразить, сказать, что домовых не существует, что это суеверия, пережиток темного прошлого.

Она хотела сказать, что наверняка есть рациональное объяснение. Но слова эти показались ей фальшивыми, как ёлочные игрушки из папье-маше: красивые снаружи и пустые внутри. Она видела это своими глазами — ни во сне, ни в бреду, ни по рассказам.

«Его не трогают, — продолжал Парамон, снова берясь за топорик. — И он никого не трогает. Ходит по ночам, поправляет кресты, чистит могилки».

«Иногда слышно, как он скулит, тихонько так, как щенок. Бабы говорят, это он плачет по тем, кого некому оплакать». «А почему вы мне сразу не рассказали?» — спросила Варвара.

Парамон усмехнулся в бороду: «А ты бы поверила? Молодая, учёная, идеалистка. Сказала бы, что дед Парамон из ума выжил со своими сказками».

«Нет, Варвара Ильинична. Про поминальщика надо не рассказывать. Его надо увидеть, тогда поверишь».

Он помолчал, потом добавил тихо: «Только вот что. Не лезь к нему, не мешай ему. Он своё дело делает, и пусть делает».

«Ему от нас ничего не нужно. А нам от него и подавно». Но Варвара уже не могла остановиться.

В ней проснулось что-то более сильное, чем страх, и более глубокое, чем любопытство. Она не могла подобрать этому слово тогда, в октябре 1954-го. Но потом, много лет спустя, назвала это чувство состраданием.

Не к существу, нет. Состраданием к тем детей, которые лежали под маленькими крестами без имён. К тем, кого некому было помянуть.

К тому одиночеству, которое было настолько полным и окончательным, что даже после смерти за этими детьми пришёл не человек, а нечто, сотканное из самого забвения. И она решила, что найдёт способ заговорить с этим существом. Каким бы оно ни было.

В деревнях всегда знали, как разговаривать с тем, что не имеет голоса. Бабки оставляли на загнётке печи кашу для домового, вешали на забор тряпицу для лешего. Они лили молоко в блюдце и ставили на порог, когда в доме начинала пропадать мелочь или скрипели половицы по ночам без причины.

Это было не суеверие в чистом виде, а скорее язык. Единственный способ сказать невидимому собеседнику: «Я тебя вижу. Я тебя признаю. Давай договоримся».

Варвара Черногрива, городская девчонка, молодая активистка и атеистка, знала об этих обычаях из книг и относилась к ним как к фольклору. Но когда ей понадобилось обратиться к существу, которое по ночам поправляло кресты на сиротских могилах, она обнаружила, что никакого другого языка у нее нет. Она начала с молока.

У кладбищенской ограды, на стороне детского участка, стоял старый пень. Это был толстый, трухлявый, поросший мхом остаток дерева, спиленного, видимо, еще до войны. Он стоял на ничейной земле между оградой и тропинкой, ведущей к крайним домам, и никому до него не было дела.

Варвара выбрала его как место для своего послания. В первый вечер она вышла из школы затемно, неся в руках жестяную кружку с молоком. Молоко она выпросила у Аглаи Мурыниной, сказав, что хочет сварить кашу…