Бабушка нашла в лесу коляску… А то, что было внутри, изменило её жизнь навсегда

А посредник вывел на водителя. Его звали Тарас, и был он, как ни странно, из этих самых мест, из деревни за рекой, в двух шагах от Ганниной. В городе он работал шофёром, возил Маргариту Павловну, и это ему вдова заплатила, чтобы он «увёз свёрток подальше и оставил, где никто не найдёт: в приюте ли, в монастыре — где хочешь, лишь бы с концами».

Тарас взял деньги, взял младенца, живого, тёплого, орущего, в дорогой коляске, с глиняным коньком в пелёнке, и повёз. А довезти до приюта не смог. На допросе Тарас, немолодой уже мужик, плакал, не стыдясь слёз, и рассказывал, давясь, как ехал через полстраны с живым дитём и не знал, что с ним делать.

Как не поднялась рука бросить его у дороги, сдать в казённый дом под чужим именем на чужое сиротство. Как потянуло его, дурака, к родным местам, где вырос, будто там подскажут, как быть. И как, в конце концов, обезумев от страха и совести, завёз он коляску в знакомый с детства лес, на старую гарь, куда деревенские ходят по бруснику, и оставил там в надежде, в отчаянной трусливой надежде, что найдут добрые люди, что не дадут пропасть.

— Оставил и бежал. И весь год пил, и весь год ждал, что вот-вот постучат. Я думал, найдут скоро, — плакал он. — Там же тропа, там же люди ходят. Я не думал, что до ночи пролежит, что застынет.

— Я всё думал: греха на мне не будет, если найдут. А ведь нашли живую. Бабка какая-то с девчонкой нашли, выходили. Я узнал потом, в деревне толковали. Год молчал — не мог больше.

Круг замкнулся. Всё сошлось. Живой ребёнок, подложное свидетельство, купленная акушерка, водитель-земляк, бросивший коляску в родном лесу, и глиняный конёк, который прошёл этот страшный путь от материнских рук в клинике до бабкиных рук в лесу. Будто и вправду вёл дитя дорогой домой.

А ещё раньше, до всех судов, пришёл к Ганне Богдановне Тарас. Пришёл сам, пешком, из-за реки, из своей деревни, небритый, постаревший за этот год лет на десять, с трясущимися руками. Встал у калитки и долго не решался войти.

А как вошёл, упал старухе в ноги прямо на мокрый двор, при курах, при поленнице, и завыл в голос, страшно, по-мужичьи.

— Прости, Ганна Богдановна, прости Христа ради. Это я, я её в лес завёз, я, окаянный, за деньги взял. Думал, увезу подальше да оставлю, где найдут, и грех не мой будет. А ты нашла. Ты выходила. Я ж всё знал, я в деревне всё слыхал, как ты дитё из смерти вынесла, как под опеку взяла, как ночей не спишь. И молчал, пил да молчал, потому что сказать — себя выдать. Аспид я, аспид, хуже нет на свете человека.

Ганна Богдановна смотрела на него сверху вниз, маленькая, старая, прямая, и не подымала его с колен и не гнала. Долго молчала.

— Встань, — сказала наконец, — нечего землю тут поганить, встань, кому говорю.

Он поднялся, размазывая по лицу слёзы…