Бабушка нашла в лесу коляску… А то, что было внутри, изменило её жизнь навсегда
Олеся успела. Ольга, сорокалетняя, крепкая, с руками, привыкшими и телят принимать, и раны зашивать, потому что другого медика на три деревни отродясь не водилось, выхватила свёрток, глянула, и лицо у неё стало каменным.
— В избу.
— Быстро. Печь топлена. С утра топила, — выдохнула старуха.
— Не годится с утра, мне сейчас тепло нужно, живое, а не выстывшее.
Ольга уже разворачивала младенца на столе, под лампой, и щупала его короткими сильными пальцами.
— Олеська, воды нагрей, но не кипяток, тёплую, руке чтоб было приятно. Грелку, бутыль стеклянную — что хочешь. Ганна Богдановна, не стой столбом, помогай.
Ребёнок уже не плакал: он лежал на столе, крошечный, серый, и грудка у него подымалась редко-редко, с длинными провалами, от которых у старухи всякий раз обрывалось сердце.
— Помрёт? — спросила она одними губами.
— Не каркай.
Ольга растирала младенцу спинку, ступни, ладошки, осторожно, но настойчиво, разгоняя застывшую кровь.
— Переохлаждение сильное, но сердце бьётся и дышит сам. Если бы ещё с полчаса в лесу пролежал, тогда да, а так поборемся.
Они боролись за него всю ту ночь. Грели не резко, как учила Ольга, а исподволь, тёплыми пелёнками, которые меняли, едва они остывали. Теплом собственных ладоней, теплом натопленной к ночи печи, к которой придвинули лавку.
Когда младенец впервые за всё время закричал, по-настоящему, звонко, обиженно, Ганна Богдановна села мимо табурета и заплакала, закрыв лицо руками. И Олеся обняла её, и обе они ревели. А фельдшерица, суровая Ольга, отвернулась к окну и долго сморкалась в полотенце.
— Есть хочет, — сказала наконец Ольга, и голос у неё дрогнул. — Раз орёт, значит, жить будет, кормить надо.
Вот тут и встала первая беда, о которой сгоряча никто не подумал.
— Молока бы, — сказала старуха, поднимаясь, — у Кати корова, у Даниловны коза.
— Козьего ему сейчас нельзя, и коровьего нельзя, — оборвала Ольга. — Он же от груди только-только, ему цельное молоко — всё равно что взрослому камни глотать. Живот скрутит, обезводится — и всё, потеряем. Смесь нужна, детская, молочная смесь, в банке, из аптеки.
— А где же её взять среди ночи? — растерялась Олеся.
Ольга подумала.
— У меня в аптечке есть банка, с прошлого года осталась, когда у переселенцев девочка родилась, я про запас брала. Срок глядеть надо, но лучше смесь просроченная, разведённая по уму, чем козье парное сейчас. До утра дотянем, а утром — в район, в аптеку, и там уж закупимся как следует.
Она развела смесь тёплой водой, попробовала на своём запястье, как пробуют, не горячо ли, и они по капле, с ложечки, потому что соски в доме не нашлось, стали поить младенца. Он давился, кряхтел, выплёвывал, но глотал, и с каждым глотком серость сходила с его личика, оно розовело, оживало, и вот уже это было не восковое подобие ребёнка, а самый настоящий младенец, сердитый, голодный, живой.
Девочка. Это была девочка. Ганна Богдановна поняла это, когда перепеленывали, и почему-то от этого знания сжалось у неё внутри что-то давнее, забытое, и вспомнилась ей другая девочка, тоже когда-то орущая, тоже голодная, но об этом она сейчас думать не стала.
Не время было.
— Чья ж ты? — шептала она, качая свёрток. — Откуда ж ты взялась в нашем лесу, горе моё?
За окном светало…