Они перешли черту, когда обидели мать вора в законе, и вскоре пожалели о своём решении

Он думал о Романюке. Фамилия ничего в нём не отзывала. Местный глава, сказала соседка. Хотел забрать дом. Мирон видел таких людей слишком много: вчерашние дворовые хищники, переодетые в дорогие пиджаки; люди, которые однажды решили, что должность делает их чище, а печать на документе превращает насилие в закон.

На самом деле менялись только кабинеты. Внутри оставалась всё та же голодная привычка брать чужое.

Под утро они остановились у придорожной станции. Над пустыми полями поднимался серый рассвет, пахло влажной травой и бензином. Мирон вышел из машины, потянул плечи, достал сигарету из пачки, которую Тарас держал на всякий случай. Он не курил давно, но сейчас дым показался почти необходимым — резким, горьким, возвращающим тело в холодную ясность.

Тарас стоял рядом, чуть в стороне.

— Подними наших, — сказал Мирон. — Нужна полная картина по городку. Кто там кому подчиняется, кто через кого кормится, кто держит землю, кто закрывает глаза, кто боится и кто продаёт.

— Сделаю.

— Найди Профессора. Пусть копает Романюка до основания: должность, фирмы, связи, долги, земля, семья, старые дела. Мне нужна не биография. Мне нужна паутина.

Тарас кивнул и отошёл с телефоном. Мирон докурил до половины, смял сигарету в урне и посмотрел на тускнеющее небо.

Мама.

Анне Семёновне было семьдесят четыре. Бывшая учительница, вдова, женщина с прямой спиной и тихим упрямством, которое не смогли переломить ни бедность, ни одиночество, ни слухи о сыне. Её жизнь была простой и честной: школа, тетради, родительские собрания, старый дом, палисадник, фотография мужа на комоде. Она никогда не умела жить наполовину и потому долго не могла принять, кем стал её мальчик.

Когда узнала правду, не кричала. Это было бы легче. Она просто перестала говорить с ним. Два года — ни ответа на звонок, ни письма, ни принятого перевода. Деньги возвращались обратно. Мирон тогда впервые понял, что молчание матери может быть тяжелее любого приговора.

Потом она позвонила сама.

Не простила его жизнь, не оправдала, не согласилась. Просто сказала: «Приезжай, сынок. Хочу видеть». И он приехал. С тех пор между ними держался хрупкий мост: редкие встречи, чай на кухне, осторожные слова, её неизменное: «Мне твоих средств не нужно. Мне нужно, чтобы ты живой оставался».

Он оставался живым. А она теперь лежала в больнице со сломанными костями, потому что человек из местной администрации решил, что её дом мешает торговому центру.

Мирон почувствовал, как злость толкается в груди, но не дал ей выйти наружу. Сначала сведения. Потом порядок действий. Потом удар — не широкий, не шумный, а точный. Люди, пришедшие к Анне Семёновне ночью, не исчезнут. Те, кто послал их, тоже.

К вечеру они въехали в родной городок. Узкие улицы, низкие дома, пыль на обочинах, старые тополя у дороги — всё было знакомым до боли и чужим до холода. Здесь он был мальчишкой. Здесь впервые понял, что слабого бьют не потому, что он виноват, а потому, что у него нет защиты. Здесь впервые украл. Здесь впервые сел. И здесь жила единственная женщина, которая любила его не за силу, не за деньги, не из страха перед именем. Просто потому, что родила.

Больница стояла на окраине. Трёхэтажное здание с облезлой краской, ржавыми перилами и запахом хлорки встретило его мутным светом коридоров. Тарас остался у входа — смотреть, слушать, быть рядом, если понадобится.

В регистратуре женщина с усталым лицом подняла глаза от журнала.

— К кому?

— К Анне Семёновне Савчук.

Она провела пальцем по строкам.

— Реанимация. Посещения закрыты.

— Мне можно.

— Я сказала, закрыты.

Мирон посмотрел на неё спокойно, без нажима. Но в этом спокойствии было что-то такое, от чего женщина не стала повторять третий раз. Она сглотнула и почти беззвучно сказала:

— Третий этаж. Направо.

Лестница пахла лекарствами, мокрой тряпкой и старым страхом. Мирон знал этот запах по больничным палатам исправительных учреждений, по коридорам, где люди больше не спорят с судьбой, а только слушают собственное дыхание.

Дверь реанимации была закрыта. На ней висела табличка, запрещавшая вход посторонним. Мирон толкнул её и вошёл.

В палате тихо пищали приборы. По прозрачным трубкам уходила и возвращалась жизнь. На одной из коек лежала маленькая женщина под белой простынёй. Лицо в синяках, один глаз почти закрыт опухолью, виски забинтованы, рука неподвижна, губы сухие, чужие.

Мать.

Он сел рядом. Долго смотрел, не находя в себе ни одного слова, которое могло бы стать первым. Перед ним лежала не потерпевшая, не пункт в медицинской карте, не повод для местной бумажной лжи. Это была женщина, которая ждала его из каждого срока, сколько бы ни говорила потом, что не понимает его жизни.

Мирон осторожно взял её руку. Кожа была холодной, тонкой, почти прозрачной.

— Мама, — произнёс он. — Я приехал. Слышишь? Я здесь.

Она не ответила. Веки не дрогнули. Только аппарат рядом отбивал ровные короткие звуки, будто считал минуты его терпения.

Внутри поднималась ярость. Не горячая, не слепая. Холодная, тяжёлая, старая, похожая на железо, которое долго держали в воде, а теперь вынули на свет…