Ради операции сыну Марина устроилась к парализованному богачу

Кравченко брал девочку из дома малютки, куда та попала отказницей, и платил не за ребёнка, платил за ускорение бумаг, за молчание учреждений о том, что документы девочки были грязные с самого начала. Знал он или не знал — из расписки было не понять.

Марина сложила бумаги обратно. Руки её работали сами: ровно по сгибам, тесёмки бантиком. Только один лист, ведомость роддома, она сложила вчетверо и убрала под кофту, к ремню юбки, и бумага легла на кожу холодным квадратом. Плашку на место, ковёр на место, ведро, тряпка, ключ.

В коридоре она прошла мимо зеркала в тёмной раме и не узнала женщину в нём. Женщина шла слишком прямо, как несут полный таз, боясь расплескать.

— Аконит, — сказал Кравченко ночью, когда она показывала ему лабораторный договор при свете телефонного фонарика, прикрытого ладонью. — Значит, вот что. Я думал на перстянку.

Он читал быстро, губы его шевелились.

— Даниленко. Нотариус Даниленко умер в прошлом году, утонул на рыбалке. Теперь я понимаю, какая это была рыбалка.

— Ирина не с ним, — сказала Марина. — Это она показала тайник. Её подставляют.

— Знаю. Теперь знаю.

Он опустил бумаги на одеяло. В темноте его лицо было провалом с двумя точками света.

— Три года я подозревал собственную дочь. Три года не сказал ей ни слова, притворялся бревном, когда она сидела рядом и читала мне вслух. Она читала мне Чехова, Марина Ильинична, два раза в неделю, по средам и субботам, хотя думала, что я ничего не слышу.

Марина молчала. Квадрат бумаги под кофтой грел кожу. Или эта кожа грела его.

— Есть ещё кое-что, — начала она.

И в этот момент внизу, в глубине дома, хлопнула дверь. Не ветром. Ветром двери хлопают один раз. Это хлопнуло и тут же открылось снова. Так делает человек, который передумал уходить.

— Завтра, — прошептал Кравченко. — Бумаги назад в тайник, кроме договора с лабораторией. Договор — в подкладку твоего пальто. Завтра в 10:00 придёт мой врач, настоящий, из города. Я вызвал его через тот же телефон. При нём и полиция. Продержись до 10:00 утра. Это всё, о чём я прошу.

До 10:00 утра оставалось два часа, когда Марина, спускаясь за кипятком, услышала на кухне голоса.

— Без сахара. Я же просила.

Голос Ирины — утренний, сиплый.

— Я помню, Ирина Романовна, без сахара, с бергамотом, ваш любимый.

Голос Левченко — тёплый, домашний. Звяк ложечки о фарфор — старательный, слишком долгий для чая без сахара.

Марина вошла в кухню в тот момент, когда Ирина брала чашку с блюдца.

— Ирина Романовна, вас отец зовёт, — сказала Марина от двери. — Мычит и на дверь смотрит. Срочно, кажется.

Ирина подняла бровь, но чашку не поставила. Сделала глоток второй.

— Отец меня не звал три года, — сказала она. — С чего бы?

Чашка выпала из её руки на третьем глотке. Фарфор разлетелся по плитке белыми осколками. Чай плеснул на пол тёмным веером, и Ирина схватилась за край стола, промахнулась, зацепила скатерть и пошла вниз вместе со скатертью, с сахарницей, с молочником. Вся эта белая лавина посуды сыпалась и билась вокруг неё, а она лежала среди осколков, и губы её были уже сизые.

Левченко не двинулся с места. Он стоял у плиты с ложечкой в руке и смотрел на лежащую девушку с выражением человека, проверяющего, схватился ли цемент.

— Какое несчастье, — сказал он ровно. — Сердце, наверное, наследственное. Я вызову врача, нашего врача. Он будет через час, может, полтора. Дороги, сами понимаете.

— Через час она умрёт, — сказала Марина, падая на колени рядом с Ириной.

Пульс её под пальцами был нитевидный, редкий, с провалами.

— Да, — согласился Левченко. — Просто скорее всего.

Он положил ложечку на плиту аккуратно, черенком влево.

— А вы, Марина Ильинична, будете свидетельницей или соучастницей? Это я решу, как оформить. Вы ведь брали ключ от кабинета. Вы трогали ящики. Я проверяю волосок на замке каждый вечер, милая моя. Шесть лет проверяю. Ваши отпечатки теперь везде. Женщина с умирающим сыном, отчаянно нуждающаяся в деньгах, отравила молодую наследницу. Присяжные любят простые истории…