Цыганка увидела женщину в поезде и попросила сменить место

Плацкартный вагон поезда между двумя областными центрами отправлялся в девять вечера, и в это время суток он всегда наполнялся особым вагонным светом — жёлтым, тёплым, чуть дрожащим от хода колёс, в котором лица людей делаются мягче, чем на самом деле. Пахло углём от титана, влажным бельём, варёными яйцами и той особой смесью курицы и яблок, без которой не обходится ни одна дальняя поездка в плацкарте. Где-то в соседнем отсеке негромко играло радио, кто-то жарко спорил о рыбалке, ребёнок конючил про мороженое, а проводница, немолодая женщина с усталым, но добрым лицом, медленно шла по проходу, проверяя у пассажиров билеты и выдавая им комплекты постельного белья.

55 2

За окном тянулась степь, тёмная, безлунная, изредка прорезанная одинокими огнями далёких хуторов. И от этой темноты, от её бескрайности, вагон казался особенно маленьким, особенно тёплым островком человеческого тепла посреди огромной равнодушной ночи. В седьмом открытом отсеке вагона на нижней боковой полке ехала пожилая странница.

Звали её Мирослава Степановна Дорошенко. В тех местах, где она жила — то в кочевом лагере у разъезда 46-й версты, то у сестры в небольшом городе, то у племянницы в дальнем посёлке, — её знали многие и по-разному.

Одни звали ворожеёй, другие знахаркой, третьи, кто помоложе и поучёней, просто старухой-гадалкой. А кое-кто из молодёжи за глаза называл её ведьмой. Но называли без злобы, скорее с той опасливой почтительностью, с какой в деревнях говорят о вещах, которые лучше не трогать понапрасну.

Но и в кочевой общине, и в окрестных сёлах все, от мала до велика, сходились в одном простом убеждении, повторявшемся из уст в уста уже не первое десятилетие. Если Мирослава что-то сказала, лучше её послушать, потому что она никогда не говорила зря. Ей шёл семьдесят второй год.

Она была невысокая, сухая, с прямой, не по годам спиной и с той особенной лёгкостью движений, какая остаётся у людей, полжизни проживших в дороге — в вагонах, у костров, в вечных сборах и переездах. Взгляд у неё двигался быстро, цепко, ловил сразу многое — руки человека, его обувь, то, как он держит плечи, то, куда смотрят его глаза, когда он думает, что его не видят, и особенно то, что человек изо всех сил старается спрятать. Волосы, крашенные хной в тёмно-рыжий цвет, были собраны под тёмный платок с бахромой, повязанный низко, по-старинному.

На запястьях — тонкие серебряные браслеты с мелкими монетками, которые она носила не для красоты, а по давней привычке, оставшейся с молодости, когда серебро, по старому поверью, отзывалось тихим звоном на дурной глаз и на дурные мысли, обращённые к их хозяйке. Пальцы у неё были узловатые, с въевшейся в кожу коричневой краской от хны, но необыкновенно ловкие. Такие пальцы бывают у людей, всю жизнь работавших то с иглой, то с картами, то с человеческим телом.

В юности, ещё до того, как кочевая община осела на пятнадцать лет неподалёку от областного центра, Мирославу по настоянию бригадира отправили в город учиться на фельдшера — редкий по тем временам случай для девушки из кочевой семьи. Она успела закончить два курса медицинского училища, успела выучить, как считать пульс на запястье и на шее, как определять по цвету склер неполадки с печенью, как принимать нормальные роды и что делать, если что-то пошло не так. Больше судьба не дала доучиться: умерла мать, семья снова снялась с насиженного места, и Мирослава вернулась к своим.

Пришлось гадать по руке за небольшую плату, лечить травами, принимать роды у женщин своей общины, потому что другого врача у них попросту не было и не предвиделось. Но эти два курса, эти обрывки настоящей медицинской науки остались в ней навсегда, глубоко, как остается в пальцах музыканта когда-то выученная гамма, которую можно забыть умом, но не руками. Односельчане и кочевники звали это даром.

Мирослава никогда не спорила и не поправляла. Ей было решительно все равно, как называть то, что она видела ясно и безошибочно. И почти всегда — слишком поздно для того, чтобы промолчать.

В тот вечер, 12 сентября, она возвращалась с рынка в областном центре, где полдня простояла в ряду с шерстяными платками, вязаными шалями и заговоренными от сглаза алыми нитками. Устала, ноги гудели, а выручка была невелика, но Мирослава давно научилась не роптать на невеликую выручку. Как всегда, она устроилась у окна, лицом по ходу поезда, спиной вперёд ехать не любила.

Говорила, что тогда прошлое тянет за собой и не отпускает. А ей и своего прошлого хватало, чужого не нужно было вовсе. На другую боковую полку через два отсека села девушка, молодая, лет 23, в простом синем плаще, слишком теплом для сентябрьского вечера, с небольшой потертой дорожной сумкой на плече и с тем особым выражением лица, с каким садятся в вагон люди, уезжающие не в отпуск и не в гости, а по делу, требующему сил, которых у них, кажется, почти не осталось.

Тоненькая, светлые волосы небрежно забраны в низкий хвост, лицо бледное, до синевы под глазами усталое. Только усталость эта была не от одной лишь дороги, а какая-то более давняя, залегшая глубоко, будто въевшаяся под кожу. Мирослава на нее и не взглянула бы всерьез, если бы не одна вещь.

Когда девушка проходила мимо, стаскивая на ходу плащ, чтобы повесить его на крючок у полки, Мирослава увидела то, что видела за долгую жизнь лишь дважды прежде и что каждый раз оставляло на сердце холодный, тяжелый, незаживающий след. Девушка шла так, как ходят беременные женщины на сроке ближе к пяти месяцам, чуть отведя плечи назад, бережно, будто несла в себе полный кувшин, который нельзя расплескать ни единым резким движением. Но живот под свободным плащом был почти не виден, спрятан настолько тщательно и настолько привычно, что не всякий взгляд бы это заметил.

А еще Мирослава увидела ее лицо в профиль, когда та осторожно опускалась на полку. Серую бледность вокруг сжатых губ, потрескавшуюся от сухости кожу, темные круги под глазами, не те, что бывают от одной бессонной ночи, а те, что появляются у человека, который несет в себе тайну, слишком тяжелую для одних плеч. Мирослава отвернулась к окну и с полминуты молча смотрела на летящую мимо темноту, будто взвешивая что-то внутри себя, решая давно знакомый вопрос — лезть или не лезть, промолчать в третий раз или не промолчать.

Потом она встала, аккуратно оправила длинную темную юбку, взяла свою плетеную сумку и, не спрашивая ничьего дозволения, перешла через узкий проход к боковым местам, туда, где сидела незнакомая девушка. — Здесь свободно? — спросила она, хотя место рядом было пустым и без всякого вопроса. Просто у Мирославы с юности сохранилась привычка спрашивать разрешения даже там, где по всем правилам оно ей и не требовалось.

— Свободно! — растеряно ответила девушка. Мирослава села, аккуратно расправив юбку на коленях, и с полминуты молчала, глядя не на девушку прямо, а мимо нее, в темное дребезжащее окно, за которым ровными вспышками мелькали редкие огни степных полустанков. Потом сказала негромко, тем ровным будничным голосом, каким люди сообщают давно и твердо решенные про себя вещи…