Они бросили меня в доме престарелых со словами «Отец ты нам мешаешь жить». Но они не знали одного секрета…
Моя комната оказалась маленькой: две кровати, две тумбочки, шкаф у стены, окно с чистой, но казённой тюлевой занавеской. Над второй кроватью висела репродукция в пластиковой рамке: лес, река и розовый закат. Всё аккуратно, всё без души. Я поставил сумку у кровати, достал фотографию Оксаны и пристроил её на тумбочке. Сел. Кровать скрипнула, будто недовольно приняла меня.
За окном стояли настоящие берёзы. Живые, не нарисованные. Их ветви шевелились на ветру, и это почему-то было легче, чем смотреть на чужой пейзаж на стене. В коридоре кто-то кашлянул, где-то звякнула посуда, по полу прошли медленные шаги. За тонкими стенами текла чужая старость. Наверное, каждый здесь когда-то сидел так же — с сумкой у ног, с пустотой в груди и с мыслью, что его жизнь внезапно стала слишком мала.
Дверь открылась без стука.
— А, новенький у нас, — сказал кто-то бодро.
Я обернулся. В дверях стоял невысокий плотный мужчина лет семидесяти восьми, лысоватый, румяный, с хитрыми живыми глазами. В руках он держал две кружки чая.
— Мирон Степанович, — представился он. — Сосед по комнате. Вторая кровать моя. Чай будете? Я всегда наливаю две кружки. На всякий случай. Видите, случай пригодился.
Я несколько секунд смотрел на него, на кружки, на простую уверенность человека, который уже научился жить в этих стенах.
— Николай Петрович, — ответил я. — Буду.
Он вошёл, протянул мне чай, сел напротив. Его взгляд скользнул по моей сумке, задержался на фотографии Оксаны.
— Сегодня привезли?
— Сегодня.
— Родные?
— Сын.
Мирон Степанович кивнул. Без жалости, без пустых слов. Так кивает человек, который слышал подобное слишком часто.
— Первые сутки самые тяжёлые, — сказал он. — Потом многие привыкают.
— Я не собираюсь привыкать…