Встреча с прошлым: к чему привел неожиданный вечерний разговор с человеком, которого я пыталась забыть

— Вчера одно, сегодня другое, — оборвала Пелагея. — Разберутся.

Я подняла коромысло и пошла. Но в спине у меня осталось то, как она вдруг смягчилась. Не от жалости. Не от доброты. От чего-то совсем другого.

На середине улицы я встретила Тимофея из первой бригады. Он вел распряженную лошадь, видно, в кузницу. Поздоровался и сразу отвернулся слишком поспешно, как отворачиваются те, кто не хочет, чтобы его задержали взглядом.

У ворот Лукерьиного дома сидели две девочки и играли в камешки. Младшая подняла глаза, открыла рот, но старшая толкнула ее локтем. Молчи. Младшая закрыла рот и сжала камешек в кулаке.

Я дошла до двора, вылила воду в кадку, поставила ведра на крыльцо. И тут вдруг поняла, чего мне не хватало все эти дни.

Пелагея не пошла за мной. Не заглянула в калитку. Не попыталась снова навязать разговор. А ведь с самого начала истории она ни разу не упустила случая ткнуть меня словом.

Это было странно.

В контору я в тот день специально не пошла. Но ближе к полудню понесла бумагу заверить — нужно было по сенокосу. Дорога проходила мимо.

На крыльце конторы стоял Павел. Не сидел на ступеньке, не прислонился к стене, а стоял прямо у перил, будто ему сказали ждать именно там. Кепка была снята и сжата в руке. Волосы прилипли ко лбу — не от жары, а от того пота, который выступает, когда человек долго держит себя в руках.

Я перешла на другую сторону дороги. Так было лучше. Если бы я при всех подошла к нему, поздоровалась, это могло бы только прибавить разговоров.

Павел меня заметил и чуть приподнял кепку. Не мне даже — просто обозначил, что увидел. Я кивнула так же едва заметно.

Из конторы вышел Савелий Петрович. Быстро взглянул на Павла, потом на меня. Сказал Павлу несколько слов. Тот кивнул и пошел через двор к колодцу — видно, напиться.

Савелий Петрович остался на крыльце и махнул мне рукой.

— Подойди.

Я подошла. Бумагу держала в руке, сложенную вчетверо.

— Заверять идешь?

— Да.

— Зайди сначала ко мне. На минуту.

В конторе было душно. Муха билась в окно, глухо и настойчиво. Савелий Петрович сел за стол, открыл папку. Не ту, толстую, которую я видела раньше, а другую — тоньше.

— Спрошу тебя кое о чем.

— Спрашивай.

Он посмотрел на меня усталыми глазами.

— Ты наших людей с хозяйственного двора знаешь? Кто там бывает?

Я перечислила: кладовщик Артем Палыч, старший рабочий, помощник с двора, еще двое. Савелий Петрович кивал на каждое имя. На одном месте, где будто должно было быть еще одно, задержался.

— Ключ у Артема Палыча лежит в сенях, — сказал он тихо. — Я тебе говорил.

— Говорил.

— Сени у него не запираются. И туда ходят не только по работе. Есть люди, которые заходят к нему как к своему. По-соседски.

Он не назвал имени. Когда не хотел называть, никогда не называл. Просто смотрел мимо меня, в угол, где висела его старая телогрейка.

— Я тебе это зачем говорю? Не для того, чтобы ты побежала по поселку. А чтобы помнила: у всякой истории больше одной стороны.

— Помню.

— Ты-то помнишь, — сказал он без улыбки. — А остальные торопятся.

Я вышла. Павла на крыльце уже не было. Видно, напился воды и ушел, не оглядываясь.

Бумагу я заверила и возвращалась кружным путем, через выгон, мимо хозяйственного двора. Ворота были открыты. Во дворе мужчины чинили старую борону. Слева от ворот стоял сарай — тот самый, из которого пропали овес и топор.

На двери висел крепкий амбарный замок. Целый. Без свежих следов.

Я задержалась на секунду, посмотрела на него и пошла дальше. Через изгородь виднелся дом Артема Палыча. Небольшой, покосившийся, с приоткрытыми сенями. Дверь висела криво, будто ее закрывали только от сильного ветра, а не от людей.

Сени не запираются.

Теперь я понимала, как это могло быть.

Я пошла быстрее. Неприятно было думать, что кто-то мог взять ключ не взламывая, не подбирая, не крадучись даже толком. Взять привычно, почти по-домашнему. Как берут у соседки щепотку соли, пока та вышла в огород.

Дома меня ждал Гришка. Сидел на крыльце. Штаны были в пыли — мелкой, серой, дорожной. Значит, не во дворе просидел.

— Где был?

— Так. За ручьем.

— Один?

Он помедлил.

— С Сережкой.

Сережка жил в соседнем переулке, был на два года младше Гришки, тихий и безобидный. Но меня насторожило, что сначала сын хотел сказать меньше, а потом добавил. Такая привычка у него была с малолетства: когда что-то не по себе, он сначала прячет половину, потом осторожно выкладывает остальное.

— Умывайся. Ужинать будем.

Он пошел к рукомойнику. Вода плеснула, закапала в корыто. Вернулся с мокрой шеей и сел на свое место.

Хлеб он нарезал аккуратно, ровно, как взрослый. Не ломал, не крошил. Этой своей взрослостью он всегда прикрывался, когда хотел показать, что уже большой. Значит, точно что-то было.

Мы ели молча. Я не торопила вопросами.

Наконец он сам сказал:

— Мам.

— Что?

— Ты когда-нибудь к Артему Палычу что-нибудь заносила?

Я подняла глаза.

— Заносила. Весной яйца. А что?

— А в сенях у него что стоит? Куры там, что ли?

— Не куры. Стол стоит под рукомойником. Летом он на нем ест. А зимой мать его тесто там раскатывает.

Гришка кивнул, будто отметил про себя.

— К чему спрашиваешь?

— Просто.

Он сказал это «просто» совсем не просто.

После ужина, когда я мыла посуду, он подошел и стал рядом, взял полотенце. Давно уже сам не вызывался помогать. Это у него был знак: разговор еще не кончен, но он сам должен добраться до слов.

Вытер одну миску. Вторую. И только на третьей сказал, глядя не на меня, а на глину:

— Федька сегодня у ручья хвастался.

— Чем?