Старуха откопала замёрзшую незнакомку из снега, а затем заметила у неё в ладони нечто странное

Три дня знахарка не отходила, и дед Мирон, сосед, единственный в деревне человек, кому Галина Петровна доверяла, носил ей то дров, то молока от своей козы, а лишнего не спрашивал. Понимал, раз молчит знахарка, значит так надо, и болтать про то, кто у нее в избе, не резон. На четвертый день жар спал, Олеся открыла глаза, темные, материнские, и долго смотрела в бревенчатый потолок, не понимая, где она.

Потом перевела взгляд на печь, на пучки трав под матицей, на прялку в углу, на старуху у изголовья. И в глазах ее медленно, страшно проступило осознание, не радость спасения, а ужас человека, который надеялся уже не проснуться. «Где я?» — спросила она, и голос был, как треснувшая доска.

«Дома, милая, в деревне, у Галины-знахарки. Не признаешь? Ты махонькой ко мне на руках сидела, я тебе от золотухи мазала». Олеся смотрела на нее, и губы ее задрожали.

«Не может быть!» — прошептала она. «Меня тут нет, меня тут давно нет. Я умерла».

«Умерла да воскресла», — спокойно сказала знахарка, поднося к ее губам кружку с теплым питьем. «Пей: лист малины, липа, чуток зверобоя. Это не отрава, не бойся. Кабы хотела извести, не возилась бы три ночи». Девушка сделала глоток, поперхнулась, отпила еще. И вдруг схватила руку старухи своей исхудавшей рукой, с обломанными ногтями, со следами не сошедших еще обморожений.

«Фотография», — сказала она с внезапной силой. «У меня была фотография. В руке. Где она?» Галина Петровна молча достала снимок с божницы, куда убрала его, и вложила в дрожащую ладонь. Олеся прижала карточку к губам и, наконец, заплакала. Навзрыд.

Тяжело. Как плачут, когда прорывает то, что копилось годами. «Это мама», — говорила она сквозь слезы.

«И я. На нашем крыльце. Это все, что у меня было там. У них. Я ее зашила в подкладку, чтоб не отняли. Она мне жить помогала. Гляну и понимаю, что был же дом. Была же мать. Была же я настоящая, а не эта, которую они из меня сделали». «Кто они, Олесенька?» — тихо спросила знахарка.

«Кто тебя так?» И Олеся рассказала. Не сразу, не в один раз, а по кускам, отдыхая, замолкая, глотая слезы. Но за несколько дней знахарка сложила всю картину, и от этой картины у нее, повидавшей на своем веку всякое, темнело в глазах.

После смерти матери остались они с сестрой вдвоем. Сестра, Марина, была старше на восемь лет и всегда деревню ненавидела. Ей и дом родной был тесен, и мед отцовский противен, и вся здешняя жизнь казалась ямой, из которой надо любой ценой выбраться.

Отец-пасечник, тихий, добрый человек, умер еще раньше матери, надорвался. И остались на две сестры дом с резными наличниками, старая пасека на два десятка ульев, омшаник, где зимовали пчелы, огород да покос. Все это записано было на обеих поровну, по закону, как отец завещал.

Олеся тогда была совсем молодая, только школу окончила, тихая, доверчивая, вся в мать. Марина к тому времени уже осела в городе, сошлась с человеком по имени Игорь, ловкий был, скользкий, все какие-то дела крутил, то машинами торговал, то землей, то еще чем. И вот эти двое взялись сестру устраивать.

«Они мне говорили: чего ты тут сгниешь, Леська, с пчелами да с этой старой избой, — рассказывала Олеся, глядя в стену. — В мире вон как люди живут. И нашли мне через контору какого-то жениха, иностранца, говорили, богатый, порядочный, зовет замуж, увезет, королевой будешь жить. А мне двадцать три было. Я ж дура была, я поверила». Знахарка молчала, только желваки ходили под морщинистой кожей.

Иностранца звали чужим коротким именем, и был он много старше Олеси, и жил в далекой сытой стране, где Олеся отродясь не бывала. Расписали их быстро. Марина с Игорем суетились, бумаги оформляли, а Олеся и не вникала, верила, что о ней заботится.

Только потом, много позже, поняла, не о ней заботились. Заботились о том, чтоб ее из деревни убрать, чтоб дом и земля остались за теми, кто в городе. За Мариной…