На вокзале мальчик держал старую фотографию и тихо шептал: — Мне нужно найти этого человека… Надя бросила взгляд на снимок — и мгновенно побледнела. Это был……

У двери квартиры Оксане сразу показалось, что внутри пусто. Так и было. Богдана не оказалось ни в комнате, ни на кухне, ни в спальне. На кухонном столе под солонкой в виде курицы лежал листок из блокнота. Знакомый ровный почерк:

«Оксана. Поехал к сестре в другой посёлок. Вернусь завтра. Не звони. Богдан».

Она прочитала записку дважды. Потом сложила её вчетверо и сунула в карман халата. За все годы Богдан ни разу не уезжал из дома вот так — без разговора, без объяснений, без своей обычной ворчливой обстоятельности. Даже к сестре они ездили после недельных обсуждений: что взять, когда выехать, кто покормит кота. А тут — «не звони». Два слова. Тихие, как всё у него, но пощёчина от них всё равно горела долго…

Лука сидел в комнате на диване, не сняв куртки. На коленях у него лежал жёлтый конверт, теперь уже без фотографии. Снимок остался у Остапа Андреевича — тот не взял его в руки, но и не вернул.

Оксана села рядом, положила ладонь мальчику на плечо. Они сидели в темнеющей комнате вдвоём: пожилая женщина в драповых складках пальто и худой мальчик в слишком большой синей куртке. В квартире, где впервые за тридцать лет не было Богдана, тишина казалась не покоем, а пустой комнатой, в которую страшно войти.

Ночь не приходила. Лука заснул быстро, как засыпают дети после долгого, тяжёлого дня: лицом в подушку, крепко зажав угол одеяла. Оксана постояла в дверях, прислушалась к ровному дыханию и вернулась на кухню. Налила валерьянки в стакан — сперва несколько капель, потом добавила ещё. Выпила. Легче не стало.

Слова Остапа Андреевича стояли в голове, будто высеченные на камне: «Он сам знал, за что меня оставил». Она пыталась вспомнить отцовские рассказы. Их было мало. Павел Григорьевич умел говорить о хозяйстве, о соседях, о хлебе, о том, как правильно точить нож, как выбирать картошку на посадку. О войне — почти никогда. А если и начинал, то быстро уходил в сторону, словно перед ним была не память, а обрыв.

Около половины второго Оксана поднялась. Накинула халат и пошла в кладовку — узкий чулан в конце коридора, где на верхних полках стояли банки с соленьями, а внизу, за старой гладильной доской, уже много лет лежал отцовский фанерный чемодан. После похорон она собиралась разобрать его. В первый год не смогла. Потом всё откладывала. Потом привыкла к тому, что он существует в темноте, как закрытая часть её собственной памяти.

Чемодан был перевязан бельевой верёвкой крест-накрест. Узел — отцовский, двойной, хитрый. Оксана долго возилась с ним, пока пальцы не вспомнили, как Павел Григорьевич показывал ей в детстве: не тянуть, а ослаблять петлю. Наконец верёвка поддалась.

Свет в кладовке был тусклый, от маленькой лампочки под жестяным колпаком. Пахло нафталином, сухой тканью, пылью и чем-то ещё — не запахом вещи, а запахом времени. Сверху лежали старые газеты с нафталиновыми шариками. Под ними — серый отцовский пиджак с военными планками. Оксана отложила его осторожно, как будто отец мог почувствовать небрежность.

Ниже были рубашки, сложенные матерью перед похоронами. А на самом дне, тяжёлая, плотная, почти живая, лежала шинель…