Встреча с прошлым: к чему привел неожиданный вечерний разговор с человеком, которого я пыталась забыть
— спросила я.
— Вот именно, что нет, — с удовольствием ответила Пелагея. — В том-то и дело. Замок целенький. Значит, либо ключ подобрали, либо…
Она сделала паузу, явно наслаждаясь тем, что все и так понимают, куда она ведет.
— Либо взял тот, кто туда ходит по работе, — закончила Лукерья.
Имени никто не произнес. И не нужно было. Все знали, кто в эти дни впервые начал бывать у хозяйственного двора: Павел, новый работник, которому поручили чинить грабли, косы и лопаты.
Я подняла ведро, перехватила коромысло поудобнее и пошла прочь. За спиной Пелагея заговорила снова, уже тише, но так, чтобы ее слова все равно долетели до меня.
— А чего ей удивляться? Она же первая к ним побежала.
Я не обернулась. Вода в ведрах качалась за плечами ровно, в такт шагам. Я смотрела перед собой и думала только о том, как быстро у нас чужой человек превращается в виноватого. Иногда даже раньше, чем кто-нибудь успеет спросить его самого.
К полудню слух разросся, как пожар по сухой траве. Уже говорили не «пропало», а «украли». Уже не один топор, а два. Уже не мешок овса, а чуть ли не полсарая. И, конечно, не случайно, а «по сговору».
Я слышала это у соседей, куда зашла за солью. На крыльце стояли две женщины и мальчишка лет шести. Мальчишка, широко раскрыв глаза, пересказывал взрослые слова так серьезно, словно сам видел кражу.
— Мам, а он один воровал или с женой? — спросил он.
— Молчи, не твое дело, — оборвала его мать.
Но оборвала так, что и без ответа было ясно: в ее голове виновные уже стояли рядом — Павел и Ольга.
Я взяла соль, отдала деньги и пошла назад. На дороге встретила Ольгу. Она несла два ведра без коромысла, по одному в каждой руке, и от тяжести плечи у нее выгнулись вперед. Мишка плелся следом, прижимая к груди жестяную кружку.
— Здравствуйте, — тихо сказала Ольга.
— Здравствуй.
Я хотела добавить что-нибудь обычное, простое: про корову, про жару, про то, что вода сегодня холодная. Хотела дать ей хоть одно человеческое слово, чтобы она не чувствовала, как вокруг нее сжимается круг. Но она прошла мимо, не поднимая глаз.
Только Мишка оглянулся. Посмотрел на меня внимательно, почти по-взрослому, и быстро отвернулся.
Я осталась на тропинке со свертком соли в руке. У ворот Лукерьи стояли две женщины и смотрели вслед Ольге. Не мне. Ей. И в их взглядах уже не было той первой праздной любопытности, с которой смотрят на новых людей. Там появилось что-то жесткое, решенное заранее.
Гришка пришел домой под вечер. Я услышала, как он не открыл дверь в сени, а пнул ее сапогом. Доски глухо стукнули. Потом он долго возился, будто не решался войти.
Я стояла у печи и не сразу повернулась. Дала ему снять куртку, поставить сапоги, перевести дыхание. А когда обернулась, всё увидела.
Губа у него была разбита. На щеке — тонкая царапина, будто ногтем провели.
— Подойди, — сказала я.
— Чего?
— Подойди, говорю.
Он подошел, насупленный, весь напряженный. Я намочила полотенце и приложила к его губе. Гришка дернулся, но не отстранился.
— Кто?
— Никто.
— Гриша.
Он отвел глаза.
— Митька. Федька Пелагеин. И рыжий, с дальнего конца.
— Втроем?
Он молчал. Я и так поняла.
— За что?
Полотенце в моей руке стало теплым от его кожи.
— Сказали, что мать у меня воров привечает, — глухо произнес он. — Что пока я тут стою, они уже к нам в сарай лезут.
Я отняла полотенце и села на лавку. Гришка стоял передо мной — высокий, неловкий, с разбитой губой. И старался не заплакать. В двенадцать лет перед матерью плакать уже стыдно, особенно если тебя побили.
— А ты что им сказал?
— Ничего.
— Совсем ничего?
Он поднял на меня глаза. Взгляд был упрямый и какой-то совсем взрослый.
— Я сказал, что моя мать сама знает, что делает. Только они не слушали. Сразу полезли.
У меня внутри всё болезненно стянуло. Не только из-за разбитой губы. Из-за того, что он заступился. И из-за того, что теперь это дело уже коснулось моего ребенка.
— Сядь.
Он сел рядом, тяжело, как взрослый мужик после работы. От него пахло пылью, потом и тем особым мальчишеским запахом, который бывает у обиженных, уставших детей.
— Завтра на улицу не пойдешь.
— Пойду.
— Гриша.
— Пойду, мам, — сказал он тихо, без злости. — Если завтра не выйду, послезавтра хуже будет.
Я понимала, что он прав. Но от этого легче не становилось.
Я положила руку ему на плечо. Под тонкой рубахой плечо было горячим, косточка двигалась, когда он дышал.
— Помнишь, я тебе рассказывала, как после смерти отца никто нам не помог?
— Помню.
— Я с тех пор одно знаю твердо. Если видишь, что человеку плохо, и можешь хоть кружку молока отнести, а не несешь, — потом это в тебе на всю жизнь остается. Будто заноза, которую не вынул вовремя.
Гришка молчал. Я не знала, понимает он меня или нет. Он был в том возрасте, когда чужой кулак кажется понятнее взрослой правды.
Через минуту он спросил: