Я уже бросился к женщине, которую считал погибшей, но брат жены остановил меня одной фразой
Но сделал. И вот отсюда я вывел для себя правила, которым теперь пользуюсь. Если человек сорок лет молчал и уже поздно, это не значит, что надо молчать дальше.
Поздно — это не то же самое, что бессмысленно. После смерти человека остается еще довольно много вещей, которые можно испортить или не испортить. Мужикам на участке я, конечно, ничего не рассказывал, у нас про такое не говорят.
Но Арсен Борисович, начальник цеха, в апреле сам подошел. Он мужик наблюдательный и понял, что со мной что-то другое, не то что в феврале. Мы вышли на площадку, и он спросил прямо: «Алексей, у тебя случилось еще что-то?» И я ему рассказал.
Не все — минут за десять, самую суть. Он выслушал и долго молчал. А потом сказал одну вещь, которую я потом много раз прокручивал.
Он сказал: «Алексей, я тебе про свое расскажу, только коротко. У меня отец умер в девяносто восьмом. И на сороковой день приехал мужчина из другого города, лет пятидесяти, и оказалось — брат. Родной. Отец с ним не разговаривал двадцать два года из-за какого-то дележа дома в шестьдесят каком-то. Двадцать два года. И вот он приехал на сороковой, стоял у нас в прихожей и все повторял: „Я думал, еще успею“». Я спросил: «И что дальше?» Он сказал: «А ничего. Постоял и уехал. Мы с ним потом ни разу не виделись». И потом добавил, уже уходя: «Знаешь, что я тогда понял? Что в каждой семье есть свой такой мужчина из другого города. Просто в одних семьях он приезжает на сороковой, а в других вообще не приезжает. И никто даже не узнает, что он был».
После первого разговора с Галиной Петровной я видел ее еще один раз, в апреле, на Иринином дне рождения, на кладбище.
Мы постояли рядом двадцать минут и не сказали друг другу ничего. Но один разговор я все еще откладывал и все-таки провел в мае. Я поехал к матери еще раз.
Не мириться. Я поехал задать ей один вопрос, который у меня остался после февраля и который не давал мне спать. Она открыла, увидела меня, и по лицу было видно, что она не ждала.
Чайник ставить не стала. Я сел и спросил: «Мама, а вы ее любили?» Она переспросила: «Кого?» Я сказал: «Марину, ту, которую отдали».
И вот тут семидесятивосьмилетняя женщина, которая в марте выдержала весь разговор с каменным лицом, вдруг стала совершенно другой. Она сидела молча, наверное, минуту, а потом сказала: «Алёша, я их девять месяцев носила, двоих. Их там двое было, я их различала по тому, как толкаются».
И заплакала. Первый раз при мне за двадцать шесть лет. Она плакала минут пять некрасиво, как плачут старые люди, и я сидел напротив и не знал, что делать, и не подошел, и до сих пор не знаю, правильно ли.
Потом она вытерла лицо и сказала: «Я в семьдесят пятом три ночи не спала, выбирала. Ты понимаешь, что я выбирала? Я лежала и выбирала, какую отдать. И я отдала ту, которая крепче была, потому что думала: она выживет где угодно».
И вот тут я понял еще одну вещь про свою жену, и от нее мне стало совсем плохо. Ирину оставили не потому, что она любимее. Ирину оставили, потому что мать посчитала ее слабее.
Мать всю жизнь смотрела на дочь и видела в ней ту, которая бы не выжила. Теперь мне все время кажется, будто Ирина, ничего не зная, все равно чувствовала отношение матери. Но это только мое позднее объяснение, а не доказанный факт. Сейчас август, прошло полгода…