Я уже бросился к женщине, которую считал погибшей, но брат жены остановил меня одной фразой

И последнее, что я хочу успеть сказать, пока не сверну к концу, потому что иначе получится, что я один тут хороший. Я тоже молчал. Не сорок девять лет, а двадцать шесть.

И молчал про свое. Ирина в девятнадцатом году, тем летом на даче, сказала мне, что чувствует себя в своей семье приемной. Я тогда засмеялся и перевел разговор.

Я мог спросить. Мне было сорок шесть лет, я взрослый мужик. У меня жена сказала мне странную вещь про собственную мать.

И я это пропустил, потому что мне было лень лезть в чужую семью. И потому что вечер был хороший, и мы жарили мясо. Я на этой даче потом просидел один целую субботу в июне, и вспоминал тот вечер по минутам.

Я даже вспомнил, где она сидела. И вот что я понял: если бы я тогда спросил, если бы я в июне девятнадцатого просто сказал: «Ир, а почему ты так думаешь?» — у нас с ней был бы разговор. И этот разговор был бы за полгода до того, как Марина нашла Дмитрия.

Может, ничего бы не изменилось? Скорее всего, ничего. Но я не спросил, и поэтому мне тоже есть за что сидеть на даче в июне. У каждого в этой истории есть свой невыполненный разговор.

У матери в семьдесят пятом. У Дмитрия в девятнадцатом. У Марины тоже, и она это про себя сказала первой, еще на курорте.

В июле Марина приехала к нам в четвертый раз, и именно тогда я отдал ей вещи Ирины. Решение это пришло не сразу: я думал о нем месяца три.

Дело в том, что у меня стоят три разобранные полки и весь остальной шкаф, и я к нему не подхожу. И вот я понял, что есть человек, для которого эти вещи не мусор и не боль, а единственное вещественное, что от сестры осталось. Я ей отдал три вещи.

Первое — ее очки для чтения. Ирина последние лет пять читала в очках, и они у нее всегда лежали на подоконнике в кухне, и до сих пор лежали. Марина их взяла, покрутила, потом надела.

Они ей подошли. Диоптрии совпали. Мы с ней оба несколько секунд на это смотрели, и никто ничего не сказал.

Второе — читательский формуляр. У Ирины дома хранился ее собственный формуляр из библиотеки, тот самый первый, семьдесят восьмого года, когда она сама была читателем, ей было два года, и ее записала мать. Она его хранила сорок семь лет.

Там детским почерком лет с семи вписаны названия книг, которые она брала. Марина читала этот формуляр минут сорок, весь, до конца, и один раз сказала вслух: «И я это читала, и это». Третья вещь была самая тяжелая — кассета.

Кассету эту я оцифровывал в двадцатом году от нечего делать, в ковид, когда сидели дома. Там двадцать три минуты. Дашин первый день рождения, декабрь две тысячи первого.

Наша комната в общежитии. Камеру я брал у соседа, и снимал я плохо, все время уводил в сторону. Ирине там двадцать шесть лет.

Она в синем свитере, волосы длинные, собраны сзади, и она почти все время в кадре, потому что я снимал ее, а не Дашу, хотя думал, что снимаю Дашу. Она носит тарелки, она вытирает Даше лицо. Она смеется, когда Даша запускает руку в торт, и смеется громко с этим своим запрокидыванием головы.

А на девятнадцатой минуте гости уговаривают ее спеть, и она отказывается, и ее уговаривают еще, и она в итоге поет. Полторы минуты. Какую-то старую песню.

Голос у нее оказался обычным, не сильным, чуть дрожал на верхних нотах. Она поет и смотрит в стол, потому что стесняется, и на середине сбивается и машет рукой, и все смеются, и она смеется тоже. Вот эти полторы минуты.

Больше нигде, ни на одной записи за двадцать шесть лет моя жена не поет. Я эту кассету за пять лет посмотрел два раза. Я скинул Марине файл на флешку и сказал: «Посмотрите дома, не здесь».

Она посмотрела запись дома. Через два дня позвонила мне ночью, в первом часу, и сказала только: «Алексей, спасибо». Я услышал ее голос…